Отчаяние овладевает вольноопределяющимся Ивановым. Не лучше ли покончить с собой? Около соседа, мертвого турка, лежит его ружье. Патроны валяются тут же, стоит только протянуть руку. Один миг — и конец…
Что делать? «Так кончать или ждать? Чего? Избавления? Смерти? Ждать, пока придут турки и начнут сдирать кожу… с раненых ног? Лучше уж самому…»
И вдруг показываются синие мундиры, красные лампасы, пики. Это казаки!
«Помогите, помогите, братцы!» — кричит Иванов. Но конский топот, бренчанье шашек, шумный говор всадников громче его «хрипенья» — и его не слышат!
«О, проклятие!» В изнеможении падает он лицом к земле и начинает рыдать. Из опрокинутой фляги вытекает вода — его «спасенье», «отсрочка смерти». Раненый замечает это лишь тогда, когда воды остается полстакана, не больше.
Последнего эпизода в случае с рядовым Арсеньевым не было. В остальном Гаршин бережно сохранил все фактические подробности и перенес их в рассказ. Но, оказывается, вовсе не в них главное. Не в физических муках человека, у которого смерть стоит перед глазами и исчезла надежда на спасение. Нравственные муки, муки совести — вот что составляет душу и нерв рассказа.
Болезненно чувствительный, с сердцем, переполненным до краев состраданием к людям, Гаршин по доброй воле взял в руки оружие. Он писал матери, что его гонит совесть и долг перед народом. Писателя терзали страдания болгар под турецким игом. «Турки жгут болгарские деревни. При этом режут болгар нещадно. Несчастный народ! Дорогой выкуп заплатит он за свою свободу», — читаем мы в его письме матери с фронта. Всем сердцем сочувствовал он освободительной миссии русских войск.
Но в то же время Гаршин увидел воочию «ужас войны, всю ее чудовищность, бесконечность страданий, доставляемых ею ни в чем не повинным существам». Война ему представлялась, как «самое страшное преступление, лежащее на совести современного человечества», — пишет биограф Гаршина П. Ф. Якубович.
Рядовой Арсеньев этого не ощущал. Но осознавал и чувствовал в предельно полной мере вольноопределяющийся Иванов, выражая состояние духа самого Гаршина.
Чтобы передать это художественно, Гаршин вышел за пределы фактического случая. Он внес два новых сюжетных мотива, придавших совершенно иной смысл всему, что произошло.
Первое: лежащий рядом неприятель убит самим героем. «Он был огромный толстый турок, но я бежал прямо на него, хотя я слаб и худ. Что-то хлопнуло, что-то, как мне показалось, огромное пролетело мимо; в ушах зазвенело. «Это он в меня выстрелил», — подумал я. А он с воплем ужаса прижался спиною к густому кусту боярышника. Можно было обойти куст, но от страха он не помнил ничего и лез на колючие ветви. Одним ударом я вышиб у него ружье, другим воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало».
Здесь Гаршин не скупится на подробности. И обстановки: густой куст боярышника, колючие ветви. И психологические: турок полон ужаса, от страха ничего не соображает. А описывая свои действия, Иванов хочет отодвинуть от себя их смысл, спрятаться от них. Все как в тумане: «воткнул куда-то свой штык. Что-то не то зарычало, не то застонало» (курсив мой. — Е. Д.).
Но от содеянного нельзя скрыться. «Передо мною лежит убитый мною человек… Он лежит здесь мертвый, окровавленный… Штык вошел ему прямо в сердце. Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я».
«За что я его убил?» — спрашивает себя герой. Ответ, казалось бы, ясен. Турецкие башибузуки нещадно мучили болгар, зверски расправлялись с ранеными русскими солдатами. Но Гаршин вводит еще один сюжетный ход, и он в корне меняет самую суть происшедшего.
Убитый неприятель вовсе не турок. Это египетский феллах, крестьянин (на нем египетский мундир; Египет тогда находился в вассальной зависимости от Турции).
Когда вольноопределяющийся Иванов добровольно пошел воевать, мысль, что придется убивать людей, «как-то уходила» от него. Он представлял себе только, как будет «подставлять свою грудь под пули». И он действительно подставил.
А несчастный феллах? Он и не слышал никогда ни о России, ни о Болгарии до тех пор, пока его не мобилизовали, не надели солдатский мундир, не дали в руки патентованную английскую винтовку Пибоди и Мартини и не отправили на передовую линию. А если бы он попытался отказаться, его стали бы бить палками. «А то, быть может, какой-нибудь паша всадил бы в него пулю из револьвера».
Когда он убедился, что русские не боятся его английской винтовки и храбро лезут вперед, он насмерть перепугался и хотел улизнуть. Но «какой-то маленький человечек, которого он мог бы убить одним ударом своего черного кулака, подскочил и воткнул ему штык в сердце.
Чем же он виноват?»
Да, египетский феллах не виноват, что ему велели стрелять в мирных болгар, в русских воинов, двинувшихся из далекой страны на севере, чтобы спасать от растерзания болгарские семьи.
«И чем виноват я, хотя я и убил его?» Этот мучительный моральный допрос самого себя и оказался в центре сюжета «Четырех дней», став его внутренним двигателем. Без того поворота, который внес Гаршин, рассказ не произвел бы такого потрясающего впечатления на все русское общество.
В единичный эпизод с поля боя вместился сюжет широчайшей значимости. В статье «Смерть В. М. Гаршина» чуткий Глеб Успенский так определил внутреннюю тему «Четырех дней»: «Убийство друг друга людьми, не имеющими к этому ни тени надобности, факт… тяготеющий над всем человечеством…»